Неточные совпадения
У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве.
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую
не смеюТревожить лирою моею,
Как величавая луна,
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается она!
Как негой грудь ее полна!
Как томен взор ее чудесный!..
Но полно, полно; перестань:
Ты
заплатил безумству дань.
Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время
не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он
не мог
плакать, или владел собою —
не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого
не видывал.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы,
не смея мешать им. Он
не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и
плакала горько. Слезы текли
не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Хлестаков. Да что? мне нет никакого дела до них. (В размышлении.)Я
не знаю, однако ж, зачем вы говорите о злодеях или о какой-то унтер-офицерской вдове… Унтер-офицерская жена совсем другое, а меня вы
не смеете высечь, до этого вам далеко… Вот еще! смотри ты какой!.. Я
заплачу,
заплачу деньги, но у меня теперь нет. Я потому и сижу здесь, что у меня нет ни копейки.
— Слушай, — продолжал я, видя его доброе расположение. — Как тебя назвать
не знаю, да и знать
не хочу… Но бог видит, что жизнию моей рад бы я
заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только
не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедною сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога
молить о спасении грешной твоей души…
Стыд и срам нашему роду!..» Испуганная его отчаянием матушка
не смела при нем
плакать и старалась возвратить ему бодрость, говоря о неверности молвы, о шаткости людского мнения.
Мая извивается игриво, песчаные
мели выглядывают так гостеприимно, как будто говорят: «Мы вас задержим, задержим»; лес
не темный и
не мелкий частокол, как на болотах, но заметно покрупнел к реке; стал чаще являться осинник и сосняк. Всему этому несказанно обрадовался Иван Григорьев. «Вон осинничек, вон соснячок!» — говорил он приветливо, указывая на знакомые деревья. Лодка готова, хлеб выпечен, мясо взято — едем. Теперь
платить будем прогоны по числу людей, то есть сколько будет гребцов на лодках.
Царь подумал и
не знает, что это значит, что старик и долг
платит, и в долг дает, и в воду
мечет.
Все мальчики до единого
плакали, а пуще всех Коля и мальчик, открывший Трою, и хоть Смуров, с капитанскою шляпой в руках, тоже ужасно как
плакал, но успел-таки, чуть
не на бегу, захватить обломок кирпичика, красневший на снегу дорожки, чтоб
метнуть им в быстро пролетевшую стаю воробушков.
— Черный нос, значит, из злых, из цепных, — важно и твердо
заметил Коля, как будто все дело было именно в щенке и в его черном носе. Но главное было в том, что он все еще изо всех сил старался побороть в себе чувство, чтобы
не заплакать как «маленький», и все еще
не мог побороть. — Подрастет, придется посадить на цепь, уж я знаю.
Хотел было я обнять и облобызать его, да
не посмел — искривленно так лицо у него было и смотрел тяжело. Вышел он. «Господи, — подумал я, — куда пошел человек!» Бросился я тут на колени пред иконой и
заплакал о нем Пресвятой Богородице, скорой заступнице и помощнице. С полчаса прошло, как я в слезах на молитве стоял, а была уже поздняя ночь, часов около двенадцати. Вдруг, смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.
Ибо ведь всю жизнь свою вспоминал неустанно, как продали его где-нибудь там в горячей степи, у колодца, купцам, и как он, ломая руки,
плакал и
молил братьев
не продавать его рабом в чужую землю, и вот, увидя их после стольких лет, возлюбил их вновь безмерно, но томил их и мучил их, все любя.
— Ну, вы меня на смех
не смейте подымать. Проповедник проповедником, а театр — театром. Для того, чтобы спастись, совсем
не нужно сделать в аршин лицо и всё
плакать. Надо верить, и тогда будет весело.
— Да ведь она сказывала, — опять закричал купец, — купчина карахтерный, да еще выпивши, вздул ее. Ну, а потом, известно, пожалел. На,
мол,
не плачь. Человек ведь какой: слышал, я чай, 12 вершков, пудов-от 8-ми!
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы
не плакало, —
заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он
не замечал жизни,
не знал скуки, никуда и ничего
не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
— Как вы
смеете… говорить мне это? — сказала она, обливаясь слезами, — это ничего, что я
плачу. Я и о котенке
плачу, и о птичке
плачу. Теперь
плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а
не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да
не знала этого…
Так шли годы. Она
не жаловалась, она
не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо
плакала и
молила бога взять меня скорей домой».
«А что, говорит,
не мне ведь одному платить-то надо, что же ты еще привез?» Я докладываю: с десяток,
мол, еще наберется.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно
не двигая ногами,
не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно
мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла,
плакала...
— Да этак
заплачешь, а
не засмеешься, с таким пети-жё, —
заметила бойкая барыня.
Что же касается мужчин, то Птицын, например, был приятель с Рогожиным, Фердыщенко был как рыба в воде; Ганечка всё еще в себя прийти
не мог, но хоть смутно, а неудержимо сам ощущал горячечную потребность достоять до конца у своего позорного столба; старичок учитель, мало понимавший в чем дело, чуть
не плакал и буквально дрожал от страха,
заметив какую-то необыкновенную тревогу кругом и в Настасье Филипповне, которую обожал, как свою внучку; но он скорее бы умер, чем ее в такую минуту покинул.
Христом Богом просит,
молит их, кланяется, унижается, чуть
не плачет и всеми святыми заклинает поплатиться раньше срока.
— К чаю милости просим, — отвечал тучный лысый купчина и приказал половому: — Тащи-ка, любезный, еще шесть парочек. Да спроси у хозяина самого наилучшего лянсину.
Не то,
мол, гости назад отошлют и денег копейки
не заплатят.
— Положение среднее. Жалованье маленькое, за битую посуду больше
заплатишь. Пурбуарами живем. Дай Бог здоровья, русские господа
не забывают. Только раз одна русская дама, в Эмсе, повадилась ко мне в отделение утром кофе пить, а тринкгельду [на чай (от нем. Trinkgeld).] два пфеннига дает. Я было ей назад: возьмите,
мол, на бедность себе! — так хозяину, шельма, нажаловалась. Чуть было меня
не выгнали.
Понятно, в конце концов случилось то, что должно было случиться. Видя в перспективе целый ряд голодных дней, а в глубине их — темный ужас неизвестного будущего, Любка согласилась. на очень учтивое приглашение какого-то приличного маленького старичка, важного, седенького, хорошо одетого и корректного. За этот позор Любка получила рубль, но
не смела протестовать: прежняя жизнь в доме совсем вытравила в ней личную инициативу, подвижность и энергию. Потом несколько раз подряд он и совсем ничего
не заплатил.
— И
не говори!.. Оборони тебя Господи, если кому проговориться
смеешь, — строго сказал Патап Максимыч, оборотясь лицом к Алексею. — Это тебе на разживу, — прибавил он, подавая пачку ассигнаций, завернутую в розовую чайную бумагу. —
Не злом провожаю… Господь велел добром за зло
платить… Получай!
— Получай — вот тебе тысяча двести, — сказал Патап Максимыч, подвигая к сестре деньги. — За Настю только хорошенько молитесь… Это вам от нее, голубушки… Молитесь же!.. Да скорей покупай; места-те, знаю их, хорошие места, земли довольно. А строиться зачнешь — молви. Плотникам я же, ради Настасьи,
заплачу… Только старый уговор
не забудь: ни единому человеку
не смей говорить, что деньги от меня получаешь.
— За себя нимало
не опасаюсь я, — молвила спокойно Манефа. — Мало ль кто ко мне наезжает в обитель — всему начальству известно, что у меня всегда большой съезд живет. Имею отвод, по торговому,
мол, делу приезжают.
Не даром же
плачу гильдию. И бумаги такие есть у меня, доверенности от купцов разных городов… Коснулись бы тебя — ответ у нас готов: приезжал, дескать, из Москвы от Мартыновых по торговле красным товаром. И документы показала бы.
Скоро я перестала учиться у Покровского. Меня он по-прежнему считал ребенком, резвой девочкой, на одном ряду с Сашей. Мне было это очень больно, потому что я всеми силами старалась загладить мое прежнее поведение. Но меня
не замечали. Это раздражало меня более и более. Я никогда почти
не говорила с Покровским вне классов, да и
не могла говорить. Я краснела, мешалась и потом где-нибудь в уголку
плакала от досады.
Я никому ничего
не должен, я
плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня
не обокрали,
не прибили и
не убили, а больше никто ничего с меня требовать
не смеет.
— Фу, дурак! Поди сюда, поцелуй меня, дуру! — проговорила она вдруг,
плача и смеясь, — и
не смей,
не смей никогда мне это повторить… А я тебя люблю и всю жизнь любила… дурака.
Назавтра Лиза
не была весь день дома, а возвратясь уже довольно поздно, прошла прямо к Макару Ивановичу. Я было
не хотел входить, чтоб
не мешать им, но, вскоре
заметив, что там уж и мама и Версилов, вошел. Лиза сидела подле старика и
плакала на его плече, а тот, с печальным лицом, молча гладил ее по головке.
— Пащенок!
Не смей мне больше этого никогда говорить! — проговорила она
плача.
Его глаза сверкали — это я ясно помню. В лице его я
не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез —
плакали лишь мама, Лиза да Лукерья. Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.
Дедушка открыл глаза,
не говоря ни слова, дрожащею рукой перекрестил нас и прикоснулся пальцами к нашим головам; мы поцеловали его исхудалую руку и
заплакали; все бывшие в комнате принялись
плакать, даже рыдать, и тут только я
заметил, что около нас стояли все тетушки, дядюшки, старые женщины и служившие при дедушке люди.
Я
заметил, что отец чуть
не заплакал, войдя в старые господские хоромы (так называл их Евсеич) и увидя, как все постарело, подгнило, осело и покосилось.
На нем выражалась глубокая, неутешная скорбь, и я тут же подумал, что он более любил свою мать, чем отца; хотя он очень
плакал при смерти дедушки, но такой печали у него на лице я
не замечал.
Я
заметил, что мать
не только встревожена, но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и мне показалось, что она даже
плакала.
Волков стоял за дверью, тоже почти
плакал и
не смел войти, чтоб
не раздражить больного; отец очень грустно смотрел на меня, а мать — довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять, какую ночь она провела!
Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца,
плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене,
не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но
не скорым шагом Бахарев. Он
не мог ни слова произнесть от удушья и,
не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел...
— Да отстанешь ли ты от меня, окаянный? — говорила она
плача, — что
мелешь, дуралей! Свяжусь я с Прошкой! разве
не видишь сам, что от него путного слова
не добьешься? только и знает, что лезет с ручищами…
— Успокойся,
не плачь! Бог даст все устроится, — сказала она,
заметив слезы на глазах молодой девушки.
—
Не может забыть, —
заметил смотритель, кивнув в сторону ушедшей, — очень уж с ней сдружилась, навзрыд
плакала о ней когда ее отправляли.
Я
заметил, что хохлушки только
плачут или хохочут, среднего же настроения у них
не бывает.
Посреди такого всеобщего ликования одна только Миропа Дмитриевна сидела в лодке злая-презлая, но
не на мужа, за которым она ничего
не заметила, а на этого старого черта и богача Кавинина, которому она проиграла тридцать рублей, и когда ему
платила, так он принял ассигнации смеясь, как будто бы это были щепки!
— Крестьяне? крестьянину, сударь, дани
платить надо, а
не о приобретении думать. Это
не нами заведено,
не нами и кончится. Всем он дань несет;
не только казне-матушке, а и мне, и тебе, хоть мы и
не замечаем того. Так ему свыше прописано. И по моему слабому разуму, ежели человек бедный, так чем меньше у него, тем даже лучше. Лишней обузы нет.
— Ты прав, сняв голову, по волосам
не плачут, —
заметила она почти спокойным голосом, но при этом окинула Сергея Дмитриевича таким взглядом, полной непримиримой ненависти и бессильной злобы, каким арестант глядит на своего тюремщика, или дикий зверь на своего властного укротителя.
— Успокой ты мою душу, скажи… —
молила она, ползая за ним по избушке на коленях. — Ведь я каждую ночь слышу, как ребеночек
плачет… Я это сначала на отца Гурия думала, а потом уж догадалась. Кононушко, братец, скажи только одно слово: ты его убил? Ах, нет, и
не говори лучше, все равно
не поверю… ни одному твоему слову
не поверю, потому что вынял ты из меня душу.
— Ведь вы от отца вашего получили же деньги за имение, — спокойно
заметил Николай Всеволодович. — Maman выдала вам тысяч шесть или восемь за Степана Трофимовича. Вот и
заплатите полторы тысячи из своих. Я
не хочу, наконец,
платить за чужих, я и так много роздал, мне это обидно… — усмехнулся он сам на свои слова.
— Ну, на вас трудно, барыня, угодить, — рассмеялась Арина Прохоровна, — то стой лицом к стене и
не смей на вас посмотреть, то
не смей даже и на минутку отлучиться,
заплачете. Ведь он этак что-нибудь, пожалуй, подумает. Ну, ну,
не блажите,
не кукситесь, я ведь смеюсь.